СООБЩНИКИ
«Лианозовская группа» / Владимир Немухин
Художники круга Евгения Кропивницкого и Оскара Рабина, кажется, так и не пришли к единому мнению о том, была ли у них группа в общепринятом смысле. Скорее — сообщество единомышленников. Идеология и философия «Лианозова» не нашла отражения в текстах — только картины, да к тому очень разные внешне. Наверное, речь может идти о каком-то особом лианозовском настроении, мировоззрении и позиции.
Можно ли сказать, что у «Лианозово» была идеология школы? Какое-то единство мироощущений, которое всех объединяло?
Было, естественно, но его трудно определить. Это не натура, хотя натура присутствовала постоянно. Она у всех преобразовывалась: и у Рабина, и у меня, и у Мастерковой. Натура помогала. Но всё-таки это было содружество, скорее, по интересам. Там не было единого языка… Но был Оскар Рабин. Я обратил на это внимание, в одном письме, которое Эдуард Штейнберг опубликовал в журнале «Русское искусство», из переписки с чешским искусствоведом Халупецким, где он очень настойчиво предостерегает от Рабина. Дескать, не дай Бог соблазниться на эту рабиновскую, лианозовскую линию. Тогда лианозовской ещё не было, было увлечение Рабиным. Но было в «Лианозово» что-то сокрытое, неуловимое — сама обстановка.
Формирование шло вокруг Кропивницких или вокруг Рабина?
Художественные идеи не формировались вокруг Рабина, все были сами по себе, честно абсолютно. Ну, смотрели всегда работы Рабина, и мне интересно было смотреть. Он готовился регулярно к своим показам, тяжело жил, вставал в пять утра, писал картины, потому что каждую субботу и воскресенье придут люди, и надо что-то сделать. А потом надо к восьми идти на работу, на станцию. Он нарядчиком работал. Привозили заключённых, они разгружали, нагружали вагоны. Он записывал, сколько погрузили.
Единственный из философствующих был Лев Кропивницкий — у него в голове какие-то системы были. Довольно любопытно: он покупал дорогие книги, выдирал оттуда репродукции, а книги выкидывал. Тем более, что написаны они были на немецком языке… А иллюстрации он классифицировал в определённом порядке, создавая свою историю искусств. И очень интересно комментировал все картины, которые попадались ему. Я не знаю, куда делось это собрание репродукций, абсолютно уникальное. И Лев мне тогда сказал, когда я делал в цветовом пейзажном плане абстракции: «Володя, мы с импрессионизмом боремся!» С импрессионизмом он боролся. В нём уже тогда был такой несколько холодный расчёт в искусстве.
А как этот организм жил? Всё-таки полярные ситуации: старший Кропивницкий с тягой к наивной культуре, к чистоте, непосредственности языка, и Рабин со своим жёстким экспрессионизмом?
С моей точки зрения, дед, Евгений Леонидович, был символистом. У него было невероятное количество работ домовых и леших, кикимор… Лешие его как будто преследовали. Сидит на каком-то бугре, ноги наполовину в воде, смотрит на месяц… Куда это всё исчезло? Это существовало в современной культуре: странное поведение человека, несущего в себе призраки прошлого. Таким образом, и Евгений Леонидович жил около этих леших, кикимор и болотных. Это окраинная сторона жизни. Но по-настоящему, я думаю, он был символист. Стихи в другом пространстве были. Когда у Евгения Леонидовича вышла книжка, однотомник, и я внимательно её прочитал, я не увидел там этих леших, кикимор. Они существовали как его особенная страсть. Вот в этом тоже «Лианозово» проявлялось.
Его присутствие в «Лианозовской школе» не оказывало влияния на Рабина?
Рабин считает Кропивницкого своим учителем. Кстати, я написал об этом: что старика делали чуть ли не отцом второго русского авангарда. Это абсолютно неправильно. Он никогда не был им. Он заражался нашей молодостью, был увлечён временем, возможностью себя ещё попробовать в этом, этом и этом, какую-то абстракцию нам продемонстрировать. Конечно, Кропивницкий как поэт повлиял на Некрасова, Холина… И его подарок Оскару — картинка с изображением барака, с надписью: «Сверхновому художнику от Евгения Кропивницкого», с юмором так… Ты новый, а я, значит, какой-то не такой. К нему приезжали многие, и был такой аромат той удивительной жизни. Квартира пропахла вся керосином. Заходишь — глаза щипало просто от керосина. Керосинка всегда горела, готовили на ней всё.
И все рядом…
Все жили вместе. Эта комната Евгения Леонидовича — она известная, фотографировал её Пальмин. Комната в бараке, его сейчас сломали, остался только фундамент. Это первый этаж был… Когда Рабин был в Москве, мы туда подъезжали. Такая коридорная система, и вход в комнатки… Жуткое зрелище, жуткое невероятно. Шесть метров.
Значит, Рабин фактически изображал эту прямую жёсткую реальность?
Да не совсем. В начале Рабин всегда писал с натуры. Композиций я его не видел. Я видел его ранние портреты, автопортреты, где-то пятидесятых годов. Большое количество пейзажей. Написано такое серое-серое Подмосковье, берёзы, осины — очень серые пейзажи. Иногда напишет цветочки… Жили они в невероятной бедности. Валя Кропивницкая, жена Оскара, купит солёную горбушу, она дешёвая была. Дети смотрят, хочется рыбки-то. Она всегда говорила: «Дети, папа нарисует, а потом съедим!». Вот такая обстановка была. Но никто не скулил, никто не жаловался.
И вот начинается Рабин: это 1956 год, молодёжная выставка, зал МОСХ на Кузнецком. Участвовали Целков, Вейсберг и Васильев-Мон. Я помню, мы пришли на эту выставку, там была целковская банка из-под теста, как у Кончаловского в «Бубновом Валете» в своё время, чашечка стояла с такой ярко-выраженной тенью. У Вейсберга была работа: стол, на столе стоит лампа, лежат пачка «Беломора» и три листа кленовых. И все говорят: «Ты видел Вейсберга? Вот это да!». Рабин тоже понёс свои этюды, их не приняли, и вот он увидел, как сдавал работу Васильев-Мон. Какая-то абстракция такая, жёлтая с чёрным. Назвали её «Хиросима». Взрыв атомный в Хиросиме. Это была просто абстракция. Потом в конце концов её сняли, она так и не висела на «Молодёжке». Но ему аплодировали все.
Рабин пришёл расстроенный. И тогда он взял работы Катюшки, детские рисунки. Она была очень талантливая — дочка Валина. И он сделал с её рисунков огромные работы, что-то 80х70, и понёс. И знаешь, ему тоже аплодировали. Но уже как бы набрали участников выставки, приём закончился. И вот эта выставка полностью меняет Рабина. Я помню работы, которые он сделал вначале. Это «Паровоз»… Вдруг у него появляется экспрессионизм. То ли он идёт от этого рисунка, то ли сам как-то внутренне почувствовал свою потребность. Где-то году в 1961 я поехал к нему, прихожу в этот барак, и на мольберте какая-то яркая картина, мощная! И вдруг Оскар говорит: «Володька, я нашёл себя!». И вот появляется «Первый барак». В контурах, весь освещён странным образом, как будто живое существо! Смотрящее на тебя внутри себя с каким-то сожалением. Этот барак, как ни странно, был удивительно литературный. Он был изумительно сделан, эти горящие окна…Потом он попал к какому-то художнику, а после — к Лёньке Талочкину. По-моему, он в музее его выставлен до сих пор.
Потом появляется развитие образа этого барака. Он стал влиять, эта среда, всё вместе, связанное с бараком, с состоянием — местом, светом, возможностями, цветом, пейзажем. Вот это и есть «Лианозово». Особенно пейзаж вокруг барака. Всё это длится до 1963— 1964 года. Потом Оскар уезжает в Москву, на Преображенку. И там, конечно, уже другая ситуация и другое пространство. Рабин всегда связан со своим местом жизни. Поэтому и Париж — это, конечно, события очень непростые для него были. Хотя, как он сам говорил, он пробовал себя постоянно. Поеду в Америку, может быть, там будет яснее, важнее. После Америки решил, что нет, Париж — его город. Там будет жить. И сохранил своё Лианозово.
Оттепельные выставки западного искусства оказывали на вас влияние?
На Рабина — нет, абсолютно. На меня да — я бросил абстракцию. Французская выставка была самая ранняя, в 1959 году. После неё — американская. Я первую работу абстрактную написал в 1958 году. Но я сам по себе-то пейзажист. Пейзаж всегда связан со мной — это жизнь в деревне, всё, что я видел вокруг. Небо, земля, всё, что меняется, река, пляж, песок… И Сашка Харитонов как-то сказал: «Володь, отвези меня в свою деревню-то!» Я его привёз туда, пришли мы вечером на пляж, он говорит: «Володька, ты ведь весь из этого пляжа, из песка этого вышел!» Правильно заметил. Действительно, это для меня было очень важно, и до сих пор важно.
Поэтому, вот что произошло со мной: я смотрел на Хартунга и на Сутина, они висели в двух залах рядом. Небольшая картина Сутина, какой-то бульвар, дерево. Я там ходил-ходил, думал-думал, мне показалось, что Сутин более абстрактный, чем Хартунг. И я бросил. Более того, я ещё уничтожил 13 работ своих.
Беседовал Виталий Пацюков

